Чугунов насупился.
– Когда же он думает начать?
– С рассветом.
– Артподготовка в девять, значит, до нее, – сказал Чугунов, очевидно прикидывая в уме, как долго придется принимать ему на себя немецкий ответный огонь, потому что, раз передача, немцы будут бить по роте Чугунова.
– Укроешь людей получше, – сказал Синцов. – А сколько он будет говорить, не знаю. Может, сразу такое им скажет, что они сдаваться начнут.
Чугунов выжидательно поднял глаза: хотел проверить, серьезно говорит комбат или шутит, но так и не прочел на лице Синцова ответа на свой вопрос.
– Навряд ли, – сказал Чугунов. – Я с ними на слова уже не надеюсь. Только на огонь.
– В основном прав, – сказал Синцов. – А все же кто его знает, одно дело – пленный или перебежчик, вчера еще с ними сидел, а сегодня уже от нас кричит: «Жив, здоров, не убили, накормили», а другое дело – будет говорить человек, который против фашизма всю жизнь воюет, и притом еще писатель.
– Это, конечно, да, – сказал Чугунов. – Конечно, если такой человек, то другое дело.
Но, хотя по его словам выходило, что он вроде бы соглашается с комбатом. Синцов понимал, что» Чугунов вовсе соглашается с ним и не допускает мысли, что немцы, послушав передачу, пойдут сдаваться. И «другое дело» сказал он не о будущей радиопередаче, а просто о самом человеке, что человек этот – совсем другое дело, чем перебежчики или пленные, к которым подойдут по-хорошему: перевяжут, обогреют, накормят, – и они берут в руки рупор и говорят своим, чтобы сдавались.
И Чугунов и Синцов – оба понимали, конечно, что так и надо поступать с перебежчиками и пленными и хорошо, что они говорят в рупор и предлагают сдаваться. Все это понятно, а все же ни Чугунов, ни Синцов одинаково не могли преодолеть чувства солдатского недоверия к этим людям хотя бы потому, что слишком хорошо знали, как это бывает наоборот, и не раз за войну слышали русские голоса оттуда: «Товарищи красноармейцы, сдавайтесь, я такой-то, со мной хорошо обращаются, вы в безнадежном положении…» Слышали и били по таким голосам изо всех видов оружия, со всей яростью, на какую были способны.
Конечно, этот немец – совсем другое дело. Фашисты этому Хеллеру, попади он им в руки, звезды бы на спине повырезывали, как белые красным в гражданскую! А все же Синцов не мог сейчас до конца представить себя на его месте. Не мог, и все тут. Умом понимал, а в чувствах было что-то такое, через что трудно переступить. Или коммунистического сознания в тебе недостаточно, или за полтора беспощадных года войны с тобой что-то такое сделалось, что уже и сам себя не до конца понимаешь.
– А наверху, в гараже?
– «Дрова», что ли? – Чугунов усмехнулся.
– Да. Шел мимо, не заметил. Убрал?
– В угол к стенке завалили. За этого, за немца, беспокоитесь? Он небось уж привычный.
– Не беспокоюсь, а все же как-то…
– А по мне – какая разница, пусть смотрит, – сказал Чугунов.
– Левашов приказал безопасность этого немца обеспечить, – сказал Синцов. – Надо любой ценой обеспечить, не подвести. Я уже думал. Радиомашину в гараж в самый угол затащим. А на случай сильного огня для укрытия – там у тебя, я видел, рядом танк подбитый стоит – можно подрыть поглубже между гусеницами и пару тулупов засунуть, чтобы, если отсиживаться придется, не замерз.
– Можно и тулупы, – сказал Чугунов. – У меня и грелки химические есть, две штуки.
– Смотри какой запасливый! А у меня ни одной не осталось.
– Есть, – сказал Чугунов. – Для такого дела дам. По-моему, в случае чего, будет подходяще там, под танком. Сами посмотрите…
Они вылезли из подвала. Впереди, у стены гаража, темнела коробка танка.
– Холодно будет ему, если туда, под танк, загонят лежать, – сказал Чугунов. – Как думаешь, Иван Петрович, соединимся за сегодня с Шестьдесят второй или нет?
– Не бог. Не знаю, – сказал Синцов.
Пробыв почти весь день в 111-й дивизии, командующий армией генерал-лейтенант Батюк вернулся оттуда вечером до крайности злой. Для злости было две причины: первая – та, что, несмотря на личное присутствие Батюка, 111-я и сегодня не прорвала фронт немцев и не соединилась с 62-й армией, а вторая причина – неожиданное личное столкновение с таким, казалось бы, покладистым стариком, как командир дивизии генерал Кузьмич, которого Батюк про себя привык называть «божьей коровкой».
Когда, налазившись вместе с Кузьмичом по окопам и развалинам, побывав на всех трех наблюдательных пунктах полков, устав и намерзшись, Батюк перед возвращением в армию заехал в штаб дивизии выпить чаю, Кузьмич вдруг побелел как бумага, встал, попросил извинения и, прихрамывая, вышел в соседнее помещение. Батюк, не отличавшийся терпением, начал пить чай без него, потом, рассердясь, оставил стакан, поднялся и рванул дверь в соседнюю комнату.
Там на лавке сидел белый, без кровинки, Кузьмин и шепотом кричал на своего адъютанта:
– Давай сухой валенок!..
– Не дам, товарищ генерал.
– Давай, говорят… командующий ждет!
– Что тут происходит? – спросил Батюк, переводя взгляд с белого лица командира дивизии на его забинтованную от щиколотки почти до колена ногу.
– Давай валенок! – не своим голосом заорал Кузьмич.
Адъютант поставил ему валенок, он с искаженным от боли лицом сунул в него ногу и встал.
– Товарищ командующий, разрешите доложить… – начал адъютант и остановился под яростным взглядом командира дивизии.
– Докладывайте, – переводя взгляд с одного на другого, сказал Батюк.
Адъютант виновато посмотрел на Кузьмича и стал докладывать, что у командира дивизии уже несколько дней как открылась старая рана, и, хотя врач ему сказал, что надо полеживать, он не ложится, сегодня и вовсе ходил целый день и так разбередил ногу, что валенок полный крови.