– Нашел своего командира роты?
– Нашел.
– Чего он рассказывает?
– Ничего он пока не рассказывает, – сказал Синцов. И от воспоминания о Бутусове поморщился, как от боли.
– Еще одного пленного вечером взяли, – почему-то улыбнувшись, сказал Ильин.
– Почему смеешься?
– Здесь взяли. Под кроватью прятался.
Но Синцова это не рассмешило.
– Растяпы! – сердито сказал он. – Вылез бы ночью да гранату кинул, было бы мне потом смеху на том свете.
– Мало их все же, – сказал Ильин. – Боятся нам сдаваться.
– Ясно, боятся, – сказал Синцов. – И я бы на их месте боялся бы после всего, что сделали.
– Приказал разбудить. – Ильин кивнул на всхрапнувшего Артемьева.
– Успею, разбужу. Иди спи.
Ильин вышел, а Синцов с наслаждением окунулся спиной в мягкие, старые, клонившие ко сну пружины кресла. Будить Артемьева было и охота и неохота. Все главное было сказано сразу, полмесяца назад, при первом свидании. А говорить об остальном – нет сил у тебя и у него, наверное, тоже. Настолько нет сил, что кажется, нет и желания, хотя это неправда, желание есть, просто сил нет.
Артемьев повернулся на кровати, шапка свалилась на пол. «Все-таки мало ты переменился», – подумал Синцов, глядя на его тяжело вдавившееся в подушку крупное, спокойное, загорелое лицо.
Еще тогда, две недели назад, когда встретились, он подумал, что брат жены мало переменился. Все такой же, как весной тридцать девятого, при последнем довоенном свидании. Только на петлицах вместо одной шпалы три, да два ордена на груди, да ходит, чуть припадая на раненую ногу. Все переменилось за эти годы, а он – даже до странности – каким был, таким и остался. Может, оттого, что с семнадцати лет, с училища, всю жизнь готовил себя к войне и жил на ней среди того, чего ждал всю жизнь? А хотя можно ли сказать про эту войну, что она была тем, чего ждали даже такие до мозга костей военные люди?
Может, просто не вгляделся в него тогда сразу, и не до того было, и свидание оказалось на людях и короче, чем оба думали. Приехал в батальон вместе с Левашовым, и Левашов почему-то не ушел, сидел все время, пока Павел рассказывал про смерть Маши. Может, и к лучшему, что сидел. А потом Ильин и Завалишин вернулись и тоже сидели, сочувствовали. Наверное, думали потом уйти, оставить вдвоем, но никакого «потом» не вышло из-за немецкой внезапной контратаки. Сразу в тот день из огня да в полымя. Хотя, возможно, и это к лучшему.
Когда он приехал тогда в батальон, прямо так сразу и рубанул про смерть Маши, без предисловий. Сперва обнял, а потом на секунду отстранился, поглядел в глаза и рубанул. Не считал возможным откладывать до другого раза. Да и что значит на войне откладывать до другого раза? Не только в том смысле, что все под богом ходим, а просто – когда еще раз к тебе в батальон попадет? Не прикажут – и не попадет. Не в письмах же описывать про смерть сестры! Хотя уже не первый день знал, что умерла, но и ему, конечно, тяжело было говорить про это. На лице не написано было, но на лице не обязательно и должно быть написано. У тебя тоже, наверное, не было написано, когда слушал. Просто пустота и холод в теле, как будто все из тебя выкачали, и тошнит, как от многодневного голода. Даже Левашов испугался, потряс за плечо: «Что с тобой?»
А сегодня, когда рассказывала маленькая докторша, слушал, как человек, уже привыкший к этой мысли, слушал, как рассказ о том, чего давно нет. И третьего дня, когда Ильин, у которого свое горе, вдруг ночью, после того как выпили по сто граммов, сказал: «Закончим в Сталинграде, возможно, на формирование, пошлют в жилые места. Мы теперь с тобой оба холостые, возьмем и женимся на сестрах, породнимся», в ответ усмехнулся слову «породнимся». Как будто еще какое-то родство могло породнить их с Ильиным больше, чем батальон. Усмехнулся и промолчал. А Ильин подумал, что обидел, поставив себя, неженатого, на одну доску с ним, вдовым, и объяснил: «Я серьезно. Я на это не как другие смотрю. Говорят, сейчас жениться – сирот плодить, но это еще неизвестно. А если даже и так – пусть все равно моего родит и вырастит. Не с аттестатом, так с пенсией. Все равно после такой войны на всех баб мужиков не хватит».
«Ладно, там посмотрим, – сказал тогда Синцов, – давай сперва здесь довоюем».
Сказал, как подумал. Как было – уже не будет, а как будет – посмотрим. Была жена – и погибла больше года назад. Если не врать самому себе, когда бывают просветы в войне, давно уже вспышками чувствуешь, насколько тяжело без женщины. И раньше чувствовал, когда еще не знал о гибели жены. А какой длины будет жизнь, неизвестно.
Иван Авдеич вошел и поставил на стол котелок с супом.
– Не дюже горячий. Боялся, если подогревать – уснете не поемши.
– Какой есть, – сказал Синцов. – Налейте нам по сто граммов. – И, подойдя к постели, опустил руку на плечо Артемьева: – Вставай, Паша.
Артемьев открыл глаза и сел.
– Напорное, раньше тебя обновил, – кивнул он на кровать.
– Да, я еще не успел.
– Нашел, кого искал в госпитале?
– Нашел.
И Артемьев по лицу Синцова увидел, что подробнее отвечать ему неохота.
– А я сегодня по вечерней обстановке в штабе дивизии пришел к выводу, что соединение с Шестьдесят второй, скорее всего, завтра произойдет или у тебя, или у твоего соседа слева, и махнул ночевать к тебе. Третий день у вас в дивизии пасусь! Ты за сегодня здорово продвинулся, вон куда вышел!
– Да, рванули, – сказал Синцов. – Злые были сегодня и вчера после этого лагеря.
– Не видел его, времени не было поехать. Говорят, тяжелая картина.
Синцов невесело усмехнулся:
– Такая картина, что вчера, как ни требовал, ни одного пленного не взяли. Только сегодня к вечеру принудил. А про себя, в душе, подумал: еще слишком отходчивые у нас люди, если на вторые сутки после такой картины все же пленных взяли. Я комбат, мне приказано требовать, а будь я солдат, не поручился бы за себя после этого лагеря.