– Не понимаю вас, может, объясните? – сказал Завалишин, когда Люсин и Рыбочкин вышли.
– Богословский, объясните старшему политруку, как было дело, – сказал Синцов.
И пока Богословский рассказывал, он ни разу не вмешался. Ходил по землянке, сжав зубы, пытаясь унять вдруг заколотившую его дрожь. Откуда она, черт бы ее взял? От злости, от усталости, от всего пережитого за день? Или оттого, что через двадцать минут опять наступать? Если так, это хуже всего…
– А почему сразу его из батальона не отправили? – спросил Завалишин.
– А потому что еще светло было, убить могли, не имел права. А теперь имею, – сказал Синцов. – Так или не так? – Он остановился перед Завалишиным.
– Так. Но форма выражения… Может нажаловаться.
– А… с ним, пусть жалуется, – вдруг сказал уполномоченный. – Не подтвердим, и все.
– Не матерились, не матерились – и сразу разговелись, – сказал Богословский.
– Пора людей собирать, – сказал Синцов и первым вышел из землянки.
Предчувствия Синцова оправдались. До высотки дошли на удивление удачно – остались незамеченными до последней минуты.
Расчет оказался верным: немцы до сумерек ждали продолжения дневной атаки, ждали и перестали, а ждать ночной атаки еще не начали, не рассчитывали, что мы, имея за спиной столько огня, пойдем в атаку без выстрела. Помогла и несшаяся прямо в глаза немцам поземка, превратившаяся в метель. Как это часто бывает в бою, даже трудно сказать, что оправдалось – расчет или предчувствие.
А могло и не повезти! Взвод, который вел Богословский, отстал от других всего на минуту, и немцы успели осветить его ракетой и положить пулеметом в снег. Легли и лежали до тех пор, пока остальные, ворвавшись на высотку, не закидали этот пулемет гранатами. Могло случиться и с другими, но не случилось, а Богословский сплоховал: потерял людей и сам был тяжело ранен – лежал здесь, на высотке, в немецкой землянке, с перебитым коленом. Фельдшер уже перевязал ему ногу и пристраивал теперь поверх повязки шину из двух досок. Терпеть было нелегко, и Богословский постанывал сквозь зубы.
Часть немцев была уничтожена на высотке, а часть бежала за нее, в снежное поле… И гнаться за ними уже не было сил. Еще когда Синцов готовил людей к наступлению, чувствовал, что они на пределе. Однако все же пошли и сделали. Но, сделав еще и это, на большее были неспособны. Повесили над бегущими несколько ракет, постреляли вслед, тем дело и кончилось.
Синцов только что зашел в землянку. До этого ходил по окопам, требуя от всех, чтобы были готовы к возможной контратаке.
Высотка действительно оказалась существенной. Двое пленных сообщили, что здесь еще до середины дня был наблюдательный пункт командира дивизии.
Судя по многим признакам, по количеству блиндажей, их перекрытию и оборудованию, по исковерканным обломкам стереотруб, это было похоже на правду.
Несколько особенно мощно перекрытых блиндажей остались совсем целы, и иззябшие, измученные боем люди, валясь с ног от усталости и желания спать, всеми силами тянулись туда погреться.
Но считаться с усталостью можно было только отчасти. Немцы, которым эта потерянная высотка теперь как заноза, могут пойти в ночную контратаку с той дальней большой высоты. А если пойдут, могут столкнуть. А если столкнут, то покатишься обратно до самых окопов.
Ходил, не давая покоя людям, выгонял их из землянок, требовал, чтобы все пулеметы были наготове и чтобы у каждого, сменяя друг друга, дежурили люди. Ходил и проверял, заставив то же, что делал сам, делать и других. И уполномоченный и адъютант тоже ходили и теребили людей. Высотка была как будто и небольшая, а протяжение траншей и ходов сообщения порядочное, за всем сразу не усмотришь! Правда, люди и сами понимали опасность, но понимание пониманием, а мороз и усталость брали свое…
Нервничал еще и оттого, что до сих пор не было связи с полком. От окопов до высотки сразу тянули провод за собой, но, когда дотянули, телефон не заговорил: где-то обрыв. Послал проверить, а еще двух связистов отправил с трофейным немецким телефоном и проводом напрямик на НП полка.
Знал, что и по ракетам, и по отзвукам гранатного боя в полку уже поняли, что высотка взята, и надеялся, что приняли меры – послали людей на поддержку, на случай контратаки. Но пока надежда только на себя и на тех, кто с тобой! Чувствовал значение достигнутого успеха для завтрашнего боя, и от этого тревога была еще больше; в такие минуты ответственность за дело наваливается на плечи страшнее всякого страха за жизнь.
Первое, что спросил у сидевшего в землянке Завалишина, – про телефон:
– Молчит?
– Пока молчит.
И только потом подошел к Богословскому, с которым возился фельдшер.
– Знобит, – сказал Богословский. – Прикажите фельдшеру, чтобы водки дал.
– Я уже давал.
– Всего глоток и дал… Пожалел, – пожаловался Богословский.
– Медицина знает, сколько дать, – сказал Синцов.
– Ничего он не знает. Жалеет, для себя оставляет…
– Нате, пожалуйста, пейте! – сердито сказал фельдшер, отцепляя от пояса флягу.
– Напрасно даете, раз считаете, что лишнее.
– Обидно, товарищ старший лейтенант. – Фельдшер в нерешительности задержал флягу. – Я норму, которую, считал, можно, дал.
– А раз дали, значит, все. Подумаешь, обиды! – сказал Синцов. – Это тебя не от холода знобит, а от потери крови. По себе знаю. Первый раз раненный?
– Первый.
– А я четыре раза. Слушай тех, кто знает.
– Эвакуировать его поскорей надо, – сказал фельдшер.
– Надо – так эвакуируй, – сказал Синцов. – Чего ко мне обращаешься, у меня свои дела есть. Где твоя кобыла?