У рыжего на конце каждой мысли – шутка. Так, конечно, жить легче… А умирать, наверное, труднее…»
Он снова вспомнил о том, что говорил Ильин, – что пополнение пока оставили в полках, не роздали по батальонам: надеются завтра, в первый день, на силу нашего огня и на малые потери. Не то что раньше, когда, бывало, за день бросали в бой без остатка все, что было, – так, словно он, этот бой, самый последний, словно на нем вся война кончится!
– П-послушайте, – перегнувшись через стол и заглядывая в открытые глаза Синцова, сказал Гурский, – раз не спите, д-давайте р-разговаривать. О чем вы сейчас думаете?
– О завтрашнем бое.
– И что вы о нем д-думаете?
– Думаю, как решим стоящую перед батальоном задачу.
– А если шире?
– Что шире?
– Шире. Например, если мысленно п-поставить себя в п-положение к-командования фронтом? Как бы вы, например, завтра д-действовали? Или вы об этом не д-думаете?
– Не думаю. У меня своя задача и свой кругозор, о них мне и положено думать.
– П-послушайте, т-только не обижайтесь. Вот вы сказали – кругозор. Что это – вп-полне искренне или п-просто так удобнее?
Рыжий испытующе смотрел на Синцова, на этот раз он был вполне серьезен.
«Нет, ты не дурак, – подумал Синцов о рыжем, – но нахал. Раз тебе приспичило, значит, я обязан тут же душу – на стол! Да, конечно, по моей должности, по масштабам того, что я могу наблюдать и сопоставлять, то есть по моему кругозору, я не могу разбираться во всех вопросах войны. Но в то же время у меня не отнять чувства, что, делая на войне свое дело, я какие-то вещи должен понимать лучше всех, иначе я не на месте. У меня есть свое мнение, свой взгляд на вещи и свои права, как у всякого человека. И кто теряет это чувство, тот не командир и вообще не человек. Но объяснять тебе этого я не буду. Неохота. И спать пора. Раз не дурак – должен сам понять».
– Что, обиделись? – спросил Гурский, продолжая смотреть на Синцова.
– Нет. Просто лень языком трепать. Давайте спать. Не знаю, как вы, а я обязан хотя бы попробовать, для пользы дела, – уже с закрытыми глазами сказал Синцов.
Впереди, над немецким передним краем, и дальше, и еще много дальше, до самого горизонта, который сейчас только угадывался, стояла стена разрывов в несколько километров глубиной. Разрывы то сливались, то разъединялись, то снова образовывали стену дыма, то вдруг на фоне их, черные на черном, взлетали бревна, доски, рельсы, вздыбленные куски того, что секундой раньше было блиндажом или землянкой.
Все, что было необходимо и положено заранее сделать и приказать у себя в батальоне, Синцов сделал и приказал до начала артподготовки. Теперь оставалось только одно – ждать.
Там, впереди, умирали немцы. Умирали и должны были умирать, потому что пришли сюда, потому что не сдались вчера, когда им предлагали, потому что когда-нибудь должен быть конец всему этому здесь, в Сталинграде…
«И он будет – доживу я до этого или не доживу, но я хочу дожить до конца, и поэтому пусть как можно больше умирает их сейчас там, в своих норах. Потому что те из них, кого не убьют сейчас, вылезут потом из своих нор и начнут стрелять в меня и моих людей, и убивать нас, и ранить…
Хорошо, что, когда командуешь людьми, редко остается время на то, чтобы думать о собственном желании жить. Всегда что-нибудь отвлекает. И сегодня тоже некогда было думать об этом до самого начала артподготовки.
А сейчас уже нечего делать, и будет нечего делать еще сорок, нет, теперь уже тридцать восемь минут, и пока они будут тянуться, уж никому ничего не скажешь и ни от кого ничего не услышишь. И напрасно этот стоящий рядом со мной заика-корреспондент что-то кричит мне… все равно я ничего не слышу… пошел он к черту, только плюется, как верблюд, в ухо…
Если бы даже Маша стояла рядом и шептала мне в самое ухо, я бы все равно ничего не услышал…
А сзади стоят танки, и танкисты высунулись из башен и смотрят, не боятся, что в них попадет снаряд, и правильно делают: немцам сейчас не до стрельбы…
«Тридцатьчетверки»… Говорят, они у нас были тогда, в сорок втором, под Харьковом, но я их там не видел. Я лично видел тогда только один KB близко и еще пять – далеко. Они прошли, и я их больше не видел. А по этому KB – я сам видел, как это было, – наши бойцы стреляли из противотанкового ружья. Он стоял неисправный, а они стреляли, а потом из верхнего люка высунулся танкист и стал им махать руками, что он свой. А они все равно стреляли. И тогда он развернул башню и дал по ним очередь, и одного бронебойщика убило. А они все стреляли по тапку из своего ружья, и я побежал к ним и крикнул, чтоб не стреляли, что это наш танк! Но они мне не верили, потому что еще ни разу не видели наших танков вблизи и считали, что и этот – немецкий. Тогда я насильно взял одного из них с собой и пошел к танку. И когда мы подошли ближе и на танке стала видна надпись белой краской: «Смерть фашистам», – я сказал: «Видишь, это же наш танк!» Но он все равно не хотел идти к танку и говорил: «Это фашистский, они нарочно написали». А когда мы все-таки подошли к тапку, то оказалось, что пуля из бронебойки ударила в триплекс и водителю осколками изранило все лицо. Он вылез из танка окровавленный, и танкисты ругались последними словами.
А потом какие-то бойцы выбежали навстречу нам с пленным немцем, и он кричал: «Доктор, доктор!..» – и стоял, не опуская рук. А я подвел его к танку, и, как дурак, стал стучать по броне, и, показывая ему на этот танк, кричал: «Русс панцер, понимаешь, русс панцер!» А он дрожал и говорил: «Йа, йа, гут, гут…» А я все кричал: «Русс панцер!» – и показывал ему на-танк, – в таком я был восторге, что мог ему показать, что это наш танк, а не их!