– Вот и именно, что уйдет, – сказала тетя Поля. – А зачем ей уходить? Она свое отвоевала, у ней рана тяжелая, пусть остается у нас же при больнице. Возьмут ее, очень даже прекрасно. Я сама к главврачу пойду! – И, видя, что Артемьев берется за ручку двери, горячо зашептала: – Ты скажи ей, Паша, скажи. Скажи, чтобы, если родителев не найдет, в Москве бы осталась. Скажешь?
И Артемьев понял: эта лихорадочная просьба и была тем самым главным, ради чего старуха вышла его провожать.
– Скажу. Только навряд ли послушает…
Он вышел из дома и едва сделал несколько шагов, как увидел знакомую женскую фигуру – навстречу ему шла Надя, в беличьей шубе, которая у нее была еще лет шесть назад, и в пуховом платке. Она шла опустив голову, но, когда они почти столкнулись и она подняла лицо, он понял, что она видела его еще издалека.
– Павлик! – сказала она нараспев и, стряхнув прямо на снег варежку, протянула ему руку. – Куда и откуда? Уж не из нашего ли бывшего дома?
– Из вашего, бывшего.
– Ты что, все еще сердишься на меня? – спросила она, продолжая держать его руку и глядя на него своими красивыми серыми, немножко близорукими глазами с такой укоризной, словно ему и правда не за что было на нее сердиться.
«А может, и в самом деле не за что?» – подумал он не столько о прошлом, сколько о настоящем: о том, что идет война и Козырев, к которому она когда-то ушла от него, уже давным-давно погиб; и Маша, которая так не любила ее, тоже погибла; и его матери, которая так боялась, что он женится на ней, тоже, наверное, нет на свете… И вообще столького нет, что было тогда, и столько с тех пор случилось такого, о чем никто и не думал…
Молча высвободив руку из Надиной теплой руки, он нагнулся и поднял варежку.
– Спасибо, – сказала она, держа варежку в левой руке и все еще не надевая ее. – Значит, не сердишься?
– А какая тебе разница?
Надя вздохнула и надела варежку.
– Куда ты идешь?
– К себе на службу.
– Где это?
– На улице Кирова.
– Я провожу тебя. Можно? – И, не дожидаясь ответа, взяла его под левую руку. – Так, кажется, с вами можно ходить: справа нельзя, потому что вы козыряете, а слева – можно, да?
Они несколько шагов прошли молча.
– Что-то я тебя даже боюсь немного, – сказала она. – Скажи что-нибудь, пожалуйста.
Он остановился, отпустил ее руку и, повернувшись, поглядел ей в лицо.
– Ну как? – спросила она, не двигаясь. – Ничего, ты не торопись, смотри, смотри…
– Ты все такая же красивая, – сказал он наконец.
– Это во-первых, а во-вторых?
– А во-вторых, ничего, – сказал он и взял ее под руку. – Пошли.
Она действительно оставалась все такой же красивой, и к ней даже шло, что она похудела. Раньше в ее самоуверенной красоте с фарфоровым румянцем и серыми, немигающими, чуть-чуть навыкате глазами было даже что-то наглое: мол, нате вам!.. А сейчас глаза ушли внутрь, и вокруг них легли маленькие, человеческие морщинки. Сейчас это было спокойное лицо женщины, которое говорило: «Да, да, мне тридцать, и я этого не скрываю. А если тебе кажется, что больше, пусть так. Но я еще очень красивая, верно?»
«Да, война все-таки для всех война! – примирение подумал Артемьев, глядя в лицо Нади. – И кто знает, может, она и в самом деле любила этого своего Козырева».
– Зачем ты заходил туда? – спросила Надя, после того как они прошли в молчании еще несколько шагов.
– Там у вашей тети Поли живет одна женщина, врач, – сказал Артемьев.
– Она мне говорила, что у нее кто-то живет, – сказала Надя. – Вот оно что!.. – В голосе ее прозвучала прежняя, хорошо знакомая интонация.
– Между прочим, как раз нет, – сказал Артемьев и, поколебавшись, говорить ли, добавил: – Она была в тылу у немцев вместе с сестрой, рассказала мне, как погибла Маша.
– Погибла! – Надя даже остановилась. – Неужели погибла?!
Он не ответил.
Она локтем крепко прижала к себе его руку, выражая молчаливое сочувствие.
– И ты только теперь узнал?
– Подробности – только теперь…
– А я так и не узнала никаких подробностей, – сказала она. – В первый день, когда сообщили, думала полететь туда, к нему, а потом все поехало, покатилось… – Она печально повела в воздухе рукой, показывая, как все поехало и покатилось. – И даже оказалось, что никто не знает, где могила. И это с таким человеком, как он! Перед войной были с ним вместе на дне рождения у Иосифа Виссарионовича, совсем близко сидели, а потом оказалось: никому нет никакого дела, как будто его и не было на свете!
В голосе ее послышалась горечь, но в самой этой горечи было что-то суетное, не вызывавшее сочувствия.
– Эх, – сказал Артемьев, – что вспоминать, когда и как до войны сидели – ближе, дальше… Слава богу, что Москву не отдали, и то хлеб!
– Ты не веришь, что я его любила? – вдруг спросила она.
– Какое это имеет значение?
– А все-таки, – настаивала она.
– Тогда не верил.
– Да, тогда я его не любила, – сказала она. – А потом… – Она слегка склонила набок голову, словно приглядываясь к прошлому, помолчала и сказала: – Любила или не любила, все равно страшно! Несколько месяцев ходила как сумасшедшая, до самой эвакуации…
– А ты разве уезжала? – спросил Артемьев.
– Нет, просто, когда началось все это в Москве, меня словно из оцепенения вывело. Но я никуда не поехала.
– Не боялась, что немцы придут?
– Нет, почему-то не верила в это. Может, оттого, что прожила с ним перед тем два года, а он был бесстрашный… Не знаю. – Она снова помолчала. – Думаешь, мне так просто сейчас одной жить? Все сама, все сама! И всем родным что-нибудь нужно: чтобы я куда-то ходила и говорила, чья вдова, и делала для них то одно, то другое, то третье… Он давно умер, а им все еще кажется, что я им что-то недодала, обманула их, что ли, тем, что он слишком рано умер!.. Твоя мама где сейчас? – вдруг спросила она.