– Я Артемьев, – сказал Артемьев, – мне дали этот адрес…
– Да, да, заходите, – протягивая руку, сказал мальчик девичьим голосом.
– Я Овсянникова.
Рука была маленькая, крепкая и очень горячая.
– Пойдемте в комнаты…
– Можно раздеться? – спросил Артемьев.
– Как хотите. Я сама тут замерзла с утра, даже руки над керосинкой грела… Пойдемте лучше на кухню.
– Я все же разденусь, – сказал Артемьев и, скинув шинель, вслед за девушкой в ватнике прошел через большую ледяную переднюю, мимо открытых настежь дверей в столовую, все так же, как и до войны, заставленную красным деревом.
На кухне было теплее, на керосинке грелся чайник. Вдоль стены стояли узкая железная кровать и пружинный матрац с подложенными вместо козел стопками книг. На матраце лежал новенький полушубок.
– Вы накиньте полушубок, если холодно. Хотя он маленький, – сказала девушка, смерив взглядом массивную фигуру Артемьева. – А я с утра вот так, по-партизански.
Она дотронулась до полы накинутой на плечи стеганки и вдруг смутилась под взглядом Артемьева. Под стеганкой у нее была только заправленная в ватные штаны солдатская бязевая рубашка, завязанная на тонкой шее тесемками; солдатскую бязь оттопыривали два высоких острых холмика. Этого она и застеснялась и, уже отвернувшись и стоя спиной, засовывая руки в рукава и застегивая ватник, сказала:
– Извините, я думала, это моя хозяйка пришла…
Она была острижена коротко, как мальчик, и сзади на шее у нее был мальчишеский завиток отросших волос. Так когда-то до войны стриглась Маша.
Застегнув последний крючок, она повернулась к Артемьеву. Лицо у нее было простенькое, но милое, даже, наверное, хорошенькое, только очень бледное и истомленное, а выражение этого лица было странное – одновременно и решительное и растерянное.
– Ну, что вы мне скажете? – спросил Артемьев, уже чувствуя, что ему не скажут ничего хорошего.
– Я вам должна рассказать про вашу сестру, – сказала девушка голосом, которым не говорят про живых. – Меня зовут Овсянникова, Татьяна Николаевна, Таня… Вы садитесь…
И сама села на полушубок, брошенный поверх пружинного матраца. Артемьев опустился на табурет и продолжал смотреть на нее.
– Я вернулась оттуда, правда, уже почти два месяца, но я все это время была в госпитале…
– Вы только без предисловий. Что сестра погибла, я уже слышал, – сказал Артемьев с последней, отчаянной надеждой.
Но она не остановила его и не крикнула: «Нет!» А удивленно и долго смотрела на него и молчала. Готовила себя к одному, а вышло другое: оказывается, он знает.
– Говорите, чего молчите? Я знаю только одно: что погибла при выполнении задания. Если знаете, где и как, расскажите. Хуже не будет.
Сказал, хотя чувствовал, что нет, будет хуже, гораздо хуже.
А Таня смотрела на этого совсем не похожего на сестру, показавшегося ей грубым человека и все еще не знала, с чего начать. С того, как погибла Маша? Или с того, как они встретились и подружились и что ей говорила Маша в ту последнюю ночь, когда уходила на явку в Смоленск?..
– Ну что вы из меня жилы тянете? – сказал он все тем же грубым голосом.
– Я не знаю, как она погибла, – сказала Таня, – я не была при этом. Я только знаю, что она в прошлом году в ноябре пошла на явку в Смоленск и все было очень хорошо подготовлено, она не должна была провалиться… А потом, через день, узнали, что она так и не пришла на явку. А потом, через две недели… там в городской управе у нас работал один человек, он передал нам копию списка приговоренных, и ее имя тоже было там… по документам. По документам она была Вероника… Командир нашего отряда думал, что их собираются казнить в одном месте, которое мы знали, и мы сделали там засаду, и я тоже ходила… А их казнили в другом месте: переменили…
Артемьев встал, подошел к керосинке, снял кипящий чайник и палил воды в кружку.
– Возьмите заварку, – сказала Таня.
Но он не ответил, стоял у плиты и долго, мелкими глотками пил горячую воду.
Допил, поставил кружку на плиту, подошел к Тане и, ничего не говоря, потянул за край полушубка. Она поняла и пересела, освободив полушубок. А он, накинув этот полушубок-недомерок на плечи и прихватив его рукой у горла, заходил по кухне. И по его руке, жестко сцепившей у горла борта полушубка, было видно, как ему трудно совладать с собой.
– Ну и что дальше? – спросил он своим грубым голосом.
– Что дальше? – Таня не поняла, чего он хочет. – Что может быть дальше?..
…Дальше – сверху ровная, такая же, как всюду, пелена снега, а под снегом наспех накиданные куски мерзлой земли, а под ними – босые, полуголые и голые тела, мужские и женские, со страдальчески вывернутыми головами, с негнущимися шеями, с раскинутыми в стороны ледяными руками, со скрюченными, еще царапавшими землю и умершими уже потом, после всего остального, пальцами…
Они раскапывали зимой одну такую яму. Раскапывали потому, что хотели проверить, на самом ли деле немцы расстреляли одного провокатора или только сделали вид, что он расстрелян вместе со всеми, а сами отправили его работать в другое место.
А потом, весной, земля начинает оседать, и там, где была ровная снежная пелена, становится виден длинный прямоугольник осевшей земли…
Артемьев посмотрел ей в лицо и, поняв по нему, что спросил что-то такое, на что она не в состоянии ответить, с усилием восстановил в памяти свой первый нелепый вопрос: что дальше?
– Я хотел спросить: где это было? Вы знаете?
– Недалеко от шоссе, у кирпичного завода, – сказала она, – там у них бараки – лагерь. В километре от этого лагеря…