Он с раздражением вспомнил о последнем, особенно уклончивом совместном послании Рузвельта и Черчилля. Сегодня он был еще бессилен заставить их поступить так, как это нужно ему. Иногда это чувство бессилия, соединенное с чувством одиночества, доводило его до холодного бешенства. Он был один против них двоих в этой сложной и утомительной игре, один против двоих сейчас, в этой переписке, и будет один против двоих, когда они наконец встретятся. Такова пока логика фактов, несмотря на то что он собирается с нею мириться.
Момент личного состязания умов, конечно, занимал для него громадное место во всей этой дипломатии, и от неудач в ней страдало его неукротимое, хотя и редко прорывавшееся наружу честолюбие. Но холодное усталое бешенство, которое он испытывал сейчас при мысли о союзниках, было гораздо более сложным чувством.
Он не любил людей, над которыми после долгой и беспощадной борьбы поставил и утвердил себя. Но страна, в которой жили эти люди, была его страной, он уже много лет со спокойным высокомерием отождествлял себя с нею и сейчас ощущал как личную тяжесть – до поры до времени неизбежное одиночество этой страны в капиталистическом мире, хотя и разодранном напополам войной, но в конечном-то счете все равно едином в своем неприятии нас.
На этот раз он именно так и подумал, «нас», хотя гораздо чаще привычно произносимое им вслух «мы» было только предназначенным для чужих ушей иносказанием мысленного «я».
Дверь открылась, и он пошел из угла кабинета навстречу входившим морякам, покручивая в пальцах трубку и глядя в пол, чтобы вошедшие не увидели его глаз, еще не погасших после вспышки гнева. А когда поднял их, то у него снова было то годами, тщательно, навсегда выработанное выражение лица, которое должно было быть в присутствии этих людей у товарища Сталина, как он уже давно мысленно, а иногда и вслух, в третьем лице, называл самого себя.
Моряки летали по его приказанию на Дальний Восток и должны были доложить о мерах, принятых к усилению береговой обороны и Тихоокеанского флота на случай войны с Японией.
«Но что бы они сейчас ни доложили и какие бы меры ни приняли, все равно они правы, когда говорят, что до тех пор, пока мы не вернем себе Южный Сахалин и Курилы, наш флот там в вечной ловушке и особенно много при таком положении не сделаешь», – подумал он, пожимая руки вошедшим морякам и спрашивая у них, как долетели из Владивостока.
Состояние потрясенности, в котором Серпилин вышел от Сталина, не оставляло его до дома. Он механически сделал все, что положено, – простился с разминувшимся с ним посреди приемной помощником Сталина, взял отмеченный пропуск и четыре раза в разных местах предъявлял его – в последний раз уже при выезде из Кремля, сидя в машине рядом с сопровождавшим его туда и обратно майором.
Казалось бы, все хорошо – Гринько завтра же начнут искать в лагерях и, если найдут, вернут. А происшедшее сегодня с тобой самим есть исполнение самого большого твоего желания, тем более что твердо веришь в себя, веришь, что как командующий будешь сильней Батюка и принесешь больше пользы, чем он. Этого чувства никто у тебя не отнимет, и оно не только личное, в нем частица тех общих перемен, которые по ходу войны все очевидней и неотвратимей происходят в армии. Все больше приходит на разные должности людей, которые действительно могут их исполнять на войне, а многие из тех, о ком только считалось, что могут, с почетом или без почета отходят в сторону от главных дел войны.
Казалось бы, все хорошо. А на душе смертельная тяжесть! Как свойственно всякой здоровой натуре, Серпилин, стремясь справиться с испытанным им потрясением, мысленно выдвигал на первый план хорошие стороны происшедшего. Но до конца восстановить в себе равновесие ему так и не удалось: то, что он прочел в глазах Сталина, было слишком страшным даже для такой сильной души, как его.
Все это было как длинный коридор, где по дороге и вопрос, веришь ли Гринько, как самому себе, и назначение командующим армией, и смех, когда объяснял про «Николая Ивановича», и мягкое прикосновение руки к плечу: «Нашел время, когда сидеть», – и слова: «Ежова мы наказали», – но в самом конце этого мысленного коридора, как в тупике, были глаза, сказавшие: жаловаться некому! Несмотря на свою мгновенность, это было, наверное, самое ужасное открытие, сделанное Серпилиным в жизни. И прочел он это в глазах человека, который второй год стоял во главе не на жизнь, а на смерть воевавшей страны и – в этом Серпилин не мог позволить себе усомниться, – очевидно, делал сейчас для победы все, на что был способен. Сталин и сейчас, несмотря на эту страшную, прочтенную в его глазах догадку, остался для Серпилина человеком, которого надо было, не колеблясь, заслонить собой, если б в него стреляли. И, вздрогнув оттого, что ему пришла сама мысль об этом, Серпилин вдруг подумал: «А может быть, все-таки тогда, в тридцать седьмом, в него действительно собирались стрелять и с этого все и началось?» Да, Серпилин закрыл бы его собой сейчас не только по долгу солдата, но и из убеждения, что его смерть была бы несчастьем для воевавшей страны и имела бы неисчислимые последствия.
Он с ненавистью подумал о немцах, о том, как бы их обрадовала эта смерть, и вспомнил, как на дневке, когда шел с полком занимать оборону у Могилева, они слушали по рации выступление Сталина. Их потрясло тогда не только то, что они услышали, но и то, как вдруг заговорил Сталин – по-другому, чем всегда, заговорил, как человек, связанный со всеми ними общим горем, которое вместе хлебать.
Кто знает, чем они тогда были вызваны на самом деле, эти внезапные слова: «Братья и сестры, к вам обращаюсь я, друзья мои», – просто волнением или вдруг в ту минуту вернувшимся под грузом невзгод ощущением своей зависимости от народа?