– Да, конечно. А все-таки бросила. Могли и не встретиться. Ни там, в госпитале, ни потом, у меня.
– Могли и сегодня не встретиться.
– Нет, сегодня уже не могли. Я все эти дни думал, как с тобой встретиться. Только не имел возможности.
Он протянул руки, взял ее руки в свои и долго молчал.
– О чем ты сейчас думаешь? О Маше, да? – бесстрашно спросила она. Потому что все равно, раньше или позже, должна была спросить его об этом.
– Да, – сказал он. – Но я рад, что ты здесь. Я ничего лучшего не мог бы сейчас представить себе в своей жизни.
И это было правдой, хотя он не мог сказать ей всего, что подумал, как почти всегда не могут сказать этого до конца люди, когда думают о таких вещах. Он подумал о Маше и о том, что ему почему-то не стыдно сейчас перед ней. Не стыдно того, что он держит в своих руках руки этой другой женщины, и того, что с нетерпением думает об этой женщине, и думает не только сейчас, когда она сама пришла к нему, а думал и раньше, еще пять дней назад. «Она там умерла, а я тут… – попробовал он упрекнуть себя. – А что я тут?.. Ну, что я тут? Да, я свободен. Глупое слово, но это действительно так. И никому не нужно, чтобы я не был свободен, никому от этого не легче».
– Скажи, Таня, когда мы несли тебя с Золотаревым, кто из нас мог подумать?
Она ответила не сразу.
– Не знаю. Сейчас мне кажется, что я уже тогда немножко думала о тебе, помнишь, когда этот лесник спросил про меня: «Жена, что ли?» Но это, наверно, неправда, ничего я тогда не думала.
– Павлу показалось, что он понравился тебе там, в Москве.
– Это правда, – сказала Таня. – Я даже потом о нем всю дорогу думала, когда ехала к маме. А сейчас просто не представляю себе этого совершенно.
– И ты всегда вот так будешь говорить всю правду, даже когда тебя не спрашивают?
– Тебе – да.
Таня тихонько потянула свои руки, встала, обошла стол, и он услышал, как она там, за его спиной, отодвинула и снова задвинула висевшую на кольцах плащ-палатку.
Он не повернулся.
– Он придет? – спросила она о Завалишине.
– Нет, – сказал Синцов.
Он сидел и ждал. Она подошла к нему сзади и молча обняла его за шею. И он, прежде чем в первый раз в жизни поцеловать ее, сначала поцеловал коснувшийся его губ обшлаг старенькой бумажной гимнастерки, чуть-чуть пахнувший карболкой.
– Я не думала, что ты можешь быть таким грубым, – сказала Таня, смягчая свои слова тихим прикосновением пальцев к его глазам.
Они лежали рядом на узкой складной немецкой койке, за пятнистой немецкой плащ-палаткой.
Он молчал, ему было стыдно. Потом он сказал:
– Я больше никогда не буду с тобой таким.
– А если целый год не увидимся?
– Тогда не знаю. Ты правильно поняла – наверно, поэтому. И еще потому, что вымотался за эти дни и вдруг испугался, что уже ничего не могу. Стыдно об этом говорить…
– Ничего не стыдно. И вообще ничего ни перед кем не стыдно, – сказала она.
– А ты давно одна? – спросил он.
– Полгода. Я потом тебе расскажу.
– Как хочешь.
– Могу и сейчас.
– Как хочешь, – повторил он.
– Нет, сейчас не хочу. Но, может быть, тебе это важно знать сейчас?
– Мне это не важно. И никогда не будет важно. Запомни это раз и навсегда.
Она улыбнулась в темноту этому сердитому «раз и навсегда».
– Говорим, как будто мы с тобой муж и жена.
– А как же иначе, – сказал он.
– Да, может быть, и так, – сказала она. – Если только тебе будет хорошо со мной.
– Мне хорошо с тобой.
– А ты сам еще не знаешь этого, и я тоже не знаю.
Она подумала, что если им и потом будет так же плохо друг с другом, как в эти первые минуты, то она не будет его женой, потому что это бессмысленно. Но она не могла поверить, что им и потом будет плохо, потому что чувствовала к нему такую нежность, которую, наверно, нельзя чувствовать отдельно, без того, чтобы людям не стало хорошо друг с другом. Ей хотелось скорей испытать еще раз, как им будет друг с другом. Неужели правда им опять будет плохо? Но она помнила, как он сказал о себе, что вымотался, и, неподвижно лежа рядом с ним, вдруг спросила:
– У тебя есть завернуть?
Он сначала не понял.
– Что?
– Закурить хочу.
– Есть папиросы.
– А махорки нет? Я больше привыкла к махорке.
– Есть и махорка.
Он достал махорку и оторвал уголок от газеты.
Она свернула самокрутку и, когда он щелкнул зажигалкой, увидела его чуть удивленное лицо.
– Ты еще не привык ко мне. Думаешь, я баба? А я уже давно стала солдатом. А потом уже все другое, – сказала она и подумала: «Боже мой, как все-таки все это трудно! И как я хочу, чтобы поскорей кончилась война! И какое это счастье, что тихо, и завтра, наверное, уже не будет боя, и никто из нас не будет воевать, пока нас не перебросят на другой фронт, может быть, целый месяц, а может, и больше». Она подумала об этом с такой страстной надеждой, за которую в другую минуту жизни сама бы жестоко обругала себя.
– А у тебя волосы еще не высохли.
Она чувствовала, как он дышит ей в затылок, и радовалась, что вымыла голову и волосы у нее чистые и мягкие, хотя и чуть-чуть мокрые.
– Докурила?
– Нет.
– Не кури больше.
– Ладно.
– Дай мне.
Он взял самокрутку, два раза курнул, потом в темноте потянулся через нее рукой и притушил самокрутку где-то внизу, об пол.
– Не бойся, – сказал он, уже не отнимая тяжело легшей ей на плечо руки.
– Я больше никогда не буду таким грубым. Никогда. Ты не боишься?
– Не боюсь, – сказала она, стиснув зубы от страха, что им опять будет нехорошо.
Они встали совсем рано. Она еще среди ночи сказала, что в половине седьмого уйдет, иначе не вернется вовремя к себе в санитарный отдел.