А сейчас надо было собраться во что бы то ни стало и наконец хотя бы через силу начать думать об этом немце, а не о себе и о сыне, извещение о смерти которого с изложением обстоятельств прислал сегодня утром по полевой почте неизвестный ему батальонный комиссар Чернов, замполит 96-й танковой бригады и, видимо, добрый человек.
Оказывается, сын служил помпотехом батальона в этой бригаде, был смертельно ранен и умер на поле боя.
Обо всем этом сообщалось в письме, и все это было именно так, очень просто, слишком просто, даже, наверное, еще проще, чем писал батальонный комиссар Чернов, словно старавшийся доказать, что его сын действительно пал смертью храбрых. Как будто тут нужны какие-то особые объяснения!
Почти про всякую смерть на войне, кроме слишком уж всем очевидной смерти из-за собственной подлости или трусости, пишут родным, что «пал смертью храбрых»… И так и должны писать. Как же иначе? В общем-то, это чаще всего правда, хотя и мало что объясняющая.
Из письма было ясно, что через неделю после того, как бригаду выгрузили из эшелонов, был первый бой и в самом конце этого первого боя снаряд попал в танк, на котором шел сын, чтобы отбуксировать из-под огня другую, поврежденную машину. Сына вытащили из танка на снег, и он умер через несколько минут, не приходя в сознание, прежде чем ему было оказана первая помощь. Вот и все. Ни что он думал в этом своем первом бою, ни что чувствовал, ни чего боялся, узнать было уже нельзя. Ясно было только одно, что о возможной своей смерти он думал и хотел, чтобы Серпилин сразу узнал об этом, если это случится. Батальонный комиссар Чернов так и писал: «Ваш приемный сын Вадим Васильевич Толстиков перед началом боя просил меня в случае смерти или тяжелого ранения сообщить вам и одновременно с вами его супруге Анне Петровне…»
Анна Петровна… «Прошу вселить на сохраняемую за мной площадь Толстикову А.П. с дочерью Ольгой». Серпилин с механической точностью вспомнил, как сын тогда сидел перед ним, а он писал это заявление. Успел сын перевезти ее в Москву или она все еще живет там, в Чите? Батальонный комиссар Чернов не писал, куда послал извещение жене сына, наверное, считал, что Серпилин знает. А он не знал.
«Что, совсем один хочешь остаться?» – вспомнил Серпилин горький вопрос сына, тогда, в последнюю минуту их встречи. Нет, он не хотел оставаться один, но он все равно не мог сделать тогда ничего другого. У него не было и не могло быть свободы выбора, он все равно обязан был потребовать, чтобы сын шел на войну, а не терся в Москве. И если в его душе, несмотря ни на что, все-таки не умерла любовь к сыну, – она не умерла потому, что сын сказал тогда «да».
Любовь, оказывается, не умерла. А сын умер. Война поступила по-своему и убила сына в первом же бою. Поступила так, словно хотела сделать его, Серпилина, кругом во всем виноватым.
Он подумал, что теперь надо высылать свой аттестат этой женщине и девочке, которых он никогда не видел и которые даже неизвестно где – в Чите или в Москве. И это надо будет узнать прежде, чем выписывать на них аттестат…
И еще подумал: что знает и чего не знает эта женщина про их отношения с сыном?
Батальонный комиссар Чернов написал про смертельную рану, но куда эта смертельная рана, не написал. А когда не пишут, обычно значит – в лицо или в голову, об этом трудней всего писать родным; знал по себе.
Он подумал об этом и увидел входящего в дверь капитана-переводчика и за ним высокого немецкого генерала в кителе с темно-зеленым воротником, с «Рыцарским крестом» на шее и с нашивкой за зимнюю кампанию сорок первого года. У генерала были седые виски, глубоко запавшие глаза и сильно втянутые щеки. Френч был ему заметно широк.
«Голодал», – подумал Серпилин с оттенком невольного уважения к генералу, разделявшему судьбу своих солдат.
Немец остановился и резко выкинул вперед руку. Левая щека у него нервно дернулась, но он все-таки сделал усилие над собой и заставил себя сделать этот жест, несмотря на положение, в котором оказался. Потом, опустив руку, назвал свое имя, звание и должность.
Переводчик начал переводить, но Серпилин остановил его.
– Переводите только то, что буду говорить я. Я понимаю по-немецки. А если не пойму, скажу. Сообщите ему, кто я, и от моего имени пригласите сесть. А после этого спросите, почему он позволил себе обратиться ко мне, генералу Советской Армии, с фашистским приветствием?
Немец ответил, что он употребил то приветствие, к которому привык.
Серпилин внимательно посмотрел на него, – это был первый немецкий пленный, который в его присутствии решился на такое приветствие.
– Спросите его о прохождении службы, – сказал Серпилин переводчику.
Немец ответил, что окончил юнкерское училище в 1908 году, первую мировую войну начал командиром роты, а эту – начальником штаба корпуса. Был ранен в зимних боях под Москвой и уехал на лечение в Германию, а с мая 1942 года – командир 27-й пехотной дивизии.
– Спросите, сколько солдат оставалось в его дивизии. – Серпилин не был уверен, что немец ответит. Но немец ответил, что пять дней назад, когда северная группа была отрезана от главных сил и вышла из подчинения армии, в его дивизии по спискам насчитывалось вместе с тылами четыре тысячи шестьсот человек. Но с тех пор были очень большие потери, их практически перестали учитывать. И сегодня он не может точно ответить на этот вопрос. Он просит поверить, что говорит правду – за последние дни, несмотря на доблесть своих солдат, 6-я армия перестала быть армией.
Немец пожал плечами и, чуть подавшись вперед, как бы подчеркнуто отстраняя от разговора переводчика и обращаясь к одному Серпилину, добавил: