– А я имел в виду, что газета должна людей на подвигах учить, и прежде всего на подвигах.
– Вот те на! – сказал Серпилин. – Я ему про Фому, а он мне про Ерему!.. Разве об этом мы с вами спорим?
– А раз мы об этом не спорим, товарищ генерал, значит, и спора нет.
– Подождите. – Серпилин уже чувствовал, что не сговорится с Бастрюковым, но желание прояснить все до конца еще оставалось. – Я и вчера и сегодня газету тоже просматривал. Ладно, допускаю, три дня назад вы в таком настроении были – немцам завтра конец! Но с тех пор еще три дня тяжелых боев. Успешных, но тяжелых, подчеркиваю. А газета все так же дует в свою дуду! Разве это верно? Разве не доблесть наша в том, что мы все же упорно и сильно врага ломаем, разве от этого подвиг солдат не больше, разве их чувство собственного достоинства от этого не выше? Почему же, спрашивается, в газете, которую солдат читает, не дать ему почувствовать этого?
– Оценка силы сопротивления противника не дело армейской газеты. – Бастрюков многозначительно посмотрел в спины шофера и ординарца, давая понять, что если бы он и согласился продолжить разговор в более откровенных тонах, то при других обстоятельствах, а не сейчас. Серпилин заметил этот взгляд, и его миролюбивое до сих пор настроение человека, который ради пользы дела пытался переубедить другого человека, сменилось досадой.
– А что же, по-вашему, солдат не должен представлять себе силу того, с кем он воюет? По-вашему, он без этого лучше воевать будет?
– Извините, товарищ генерал, но всему есть свое время и место.
– А место у нас с вами одно: война! И время тоже одно – пятьсот восемьдесят пятый день войны доламываем, если не обсчитался. И время, добавлю, хорошее – бьем немца насмерть или близко к этому. И армия, в которой с вами служим, вроде бы храбрая армия, ни врага, ни трудностей, ни мороза не боится, идет вперед. А газета в ней трусливая. И я бы не сказал, что всегда так было, – при прежнем редакторе газета лучше была. Хоть и на повышение его забрали, но жаль! А новый – черт его знает! – три раза вызывал его и тыкал носом в очередную кузьма-крючковщину, клал рядом оперативную сводку, как говорится, с документом в руках уличал – соглашается, не спорит: так точно! А завтра опять за свое. Даже сомнение берет: по первому впечатлению – тюфяк, а гнет свою линию! Наверно, выслушав твой выговор, идет прямо от тебя еще к кому-то, а там ему говорят: «Не обращай внимания, делай, как делал…» Уж не к вам ли он после меня ходит, товарищ полковой комиссар?
Серпилин улыбнулся прямо в лицо Бастрюкову невеселой улыбкой. Он слишком хорошо понимал: как бы ему сейчас ни ответили на этот прямой вопрос, дело не только в этом вопросе, и не только в ответе на него, и даже не только в этом человеке, сидевшем рядом с ним…
Но Бастрюков воспринял улыбку Серпилина по-своему – как нежелание обострять разговор.
– Да, вопрос острый, – сказал он, в свою очередь полуулыбнувшись. – К кому после вас наш редактор ходит? Такой вопрос надо на Военном совете ставить.
– Вы так думаете? – перестав улыбаться, спросил Серпилин. – Ну что ж, придет время – поставим.
После этого несколько минут ехали молча.
«Что ж, придет время – поставим, – думал про себя Бастрюков. – Может, на Военном совете, а может, и не только на Военном совете». Он не имел привычки глотать обиды и сейчас, как всегда в таких случаях, как в гранит врубал в свою память весь этот разговор, так же как врубал в нее раньше некоторые разговоры с Захаровым. В этом смысле полковой комиссар Бастрюков со званиями и должностями не считался. Он и обижался и запоминал не взирая на лица. С человеком, с которым говоришь сейчас снизу вверх, судьба может потом свести и так на так и даже сверху вниз… И в память должно быть врублено все, на все случаи жизни.
«Наверное, оттого так распетушился, – подумал он о Серпилине, – что Захаров ему передал о моем намеке на его прошлое. Наверное передал, – мысленно повторил он, тут же врубив и это в свою память в конце списка прегрешений Захарова. – А что? Да, намекал. И не намекал, а напоминал, – привычно нашел он уверенную, круглую, удобную для самочувствия формулу. – Потому что забывать об этом – лишнее. Если даже ничего не сотворит, язык у него все равно длинный, такой язык сам по себе пятьдесят восьмой статьей пахнет». Так молча думал Бастрюков.
А Серпилин с самого начала вспоминал о том, о чем Бастрюков подумал в конце.
«Да, – подумал Серпилин, – при большом желании и старании можно в случае чего и цепочку построить: когда-то сидел за „хвалебные отзывы о фашистском вермахте“ и теперь, спустя шесть лет, гнет ту же линию: редактора газеты шельмует. Да, при желании и старании в подходящий момент можно и так. А этот, скорей всего, и захочет и постарается. Хотя, может, и ошибаюсь».
И, вдруг с болью вспомнив о сыне, спросил неожиданно:
– У вас, полковой комиссар, дети есть?
Спросил, потому что подумал: «У меня, вот у такого, какой я есть, сын получился такой, что пришлось насильно гнать на фронт. А у этого, интересно знать, – какие и где, если существуют?»
– Есть. Два сына и дочь, – нехотя ответил Бастрюков. Как всегда, когда не он сам, а кто-нибудь другой первым нападал на него, он искренне считал себя несправедливо задетым.
– Где они?
– В армии.
– И дочь?
– И дочь, – все так же хмуро и односложно ответил Бастрюков. Его семья всегда была той частью его жизни, которой он не любил касаться в разговоре с неприятными ему людьми, да и вообще не любил касаться.
«Да, – подумал Серпилин, – у него все трое на фронте. А у меня так до сих пор и неизвестно где. „Яблоко от яблоньки“, „сын за отца не отвечает“… все это так, слова. И ясности в жизнь они вносят мало, особенно в наше время и в нашу жизнь». И, подумав об этом и еще раз мысленно повторив привычно застрявшую в памяти фразу «сын за отца не отвечает», вдруг как камень в самого себя бросил: «А отец за сына?» И было это так неожиданно, что на секунду даже показалось, что спросил вслух.