– Ладно, – помолчав, сказал Батюк и повернулся к Серпилину. – Утром, после артподготовки, поезжай сам в свою бывшую дивизию. Посмотри, как у них в целом дела идут, скорректируй, если надо, и к комдиву приглядись без сожалений, как долг требует. Если вынесешь такое же впечатление, как и я, вернешься – сразу доложим во фронт и отстраним от командования. А если сочтешь возможным оставить, тоже кота за хвост нечего тянуть. Там у них в дивизии твой помнач оперативного еще сидит?
– Третий день, – сказал Серпилин.
– Считаешь возможным его на зама?
– Считаю возможным.
– В таком случае согласуй с командиром дивизии и назначай от моего имени. Как ты смотришь на это? – обратился Батюк к Захарову.
– Согласен.
Батюк повернулся к Серпилину.
– Но имей в виду, Федор Федорович, в свою дивизию поедешь, свою дивизию и пожалей. Она дороже всех генеральских печалей. Сложится впечатление, что я был прав, – не качайся.
– А я не качели. Если надо снять, не остановлюсь перед этим.
Когда вышли вместе с Захаровым от командующего, Серпилин уже протянул руку, чтобы проститься, но Захаров остановил его:
– Проводи до моей квартиры. По Сто одиннадцатой в разведроте Гофмана помнишь?
– Помню. Две «Отваги» лично вручал. А что? Узнали, что немец?
– Да, – сказал Захаров. – Раздул тут у меня один работничек кадило: нарушение приказа и так далее… Пришлось Бережному дать острастку…
– Тогда уж и мне, – сказал Серпилин.
– Ничего, Бережной переживет и забудет, – сказал Захаров. – Я не о нем тревожусь. Что этот Гофман за человек?
– Дайте мне семь тысяч таких немцев, как он, я из них дивизию сформирую и во главе ее пойду воевать с фашистами. И считаю, что не раскаюсь.
– Ясно. Я приказал, чтоб завтра духу его в дивизии не было, – сказал Захаров, не считая нужным объяснять Серпилину, что сделал это не от хорошей жизни: сам поймет.
– И куда его теперь дальше?
– А об этом ты думай, раз он, по твоим словам, настолько хороший человек. Я свое дело сделал, теперь ты свое сделай.
– Могу оставить у себя в разведотделе сверхштатно переводчиком, они скоро будут нужны до зарезу.
– Слишком близко, – сказал Захаров. – Опять раскопают и второе кадило раздуют.
– Тогда согласую и отправлю в разведотдел фронта для той же цели. Там с руками оторвут.
– Опять за еврея выдашь? – усмехнулся Захаров.
– Подумаю, – сказал Серпилин серьезно, – в зависимости от того, с кем говорить буду.
– Вот и все.
Они уже стояли у входа в то, что Захаров так громко назвал своей квартирой.
– Охота в свою дивизию съездить? Засиделся в штабе.
– И охота и неохота.
– Почему?
– Больно миссия деликатная. Мне Пикин по-товарищески еще пять дней назад звонил, когда у Кузьмича рана открылась, спрашивал, как быть. Кузьмич взял с них слово – никому ничего, и положение Пикина, конечно, трудное. По букве как бы и обязан доложить, а по духу – всем известно, что сам спит и видит дивизию получить. Чем бы ни кончилось, все равно скажут: копал яму, хотел место занять.
– И что ты ему сказал?
– Сказал, пусть считает на всякий случай, что доложил, а я ходу не дал. А если создастся нетерпимое положение, пусть позвонит в открытую.
– Не звонил?
– Пока нет.
– Да, миссия твоя действительно деликатная, – сказал Захаров. – Хотя, по сути, сам на нее напросился.
– А потому напросился, что не терплю, когда так: все, что мог, сделал и пошел вон! Даже без спасиба! Можно по-всякому решать, но так нельзя. Война, конечно, сплошь и рядом толкает на такую бездушную стезю. И сам подчас на нее вступаешь… Вот как с Гофманом с этим. Но все равно не терплю этого ни в себе, ни в других.
– Да, все мы люди не безгрешные, – вздохнул Захаров.
– Эта верно, – сказал Серпилин, – только привыкать к этому неохота… Разрешите идти?
На следующее утро, 26 января, после короткой свирепой артподготовки части армии продолжали заниматься тем, чем занимались уже семнадцатые сутки, – сокрушали немецкую оборону, иногда врываясь и вгрызаясь в нее, а иногда только вминаясь и вдавливаясь.
Немцы дрались ожесточенно, хотя по всем признакам были уже на краю гибели. И, пожалуй, бойцы на передовой чувствовали это не хуже, чем генералы в штабе армии, а может, даже и лучше, потому что в большей степени – на собственной шкуре. Откровенно говоря, в том порыве, с каким в последние дни люди шли в бой, было, кроме всего прочего, и озлобление, вызванное собственной усталостью, и нетерпеливое недоумение: когда же кончатся у немца те последние силы, про которые твердим уже не первую неделю?
Пока шла артподготовка, Серпилин сидел над картой у телефона и думал о том, какие результаты даст этот еще с вечера тщательно спланированный артиллерийский удар, от каких будущих потерь спасет и от каких все равно не избавит. И еще думал о несоответствии масштабов своих вчерашних ночных разговоров с командующим и Захаровым с тем событием, которое про изойдет сегодня, если разрежем немцев и наконец соединимся с 62-й.
Ну какое, в самом деле, значение рядом с этим имеет приказ, умный или неумный – в это уже поздно входить, – но вынуждающий тебя ломать теперь голову над судьбой разведчика – немца с тремя медалями «За отвагу» и упрямым характером, из-за которого он не дал писарю записать себя евреем.
И какое значение по сравнению с общими масштабами происходящего имеет даже то, покинет свою дивизию генерал Кузьмич на несколько дней раньше конца операции или отпразднует победу, а потом уедет в госпиталь…
А все же нельзя было вчера не переживать всего этого и нельзя сегодня уклоняться от трудных решений по этим, как говорится, частным вопросам, потому что все это тоже есть жизнь на войне. И от нее не отвернешься, если ты не вовсе чурка. Батюк на что уж задубел, только и делают люди, что ушибаются об него, – и близко и далеко стоящие, – и то вчера проняло…