Наши вернулись, говорят: были, смотрели. От ящика железка есть, а в ней ничего! И Кротова нет в Ростове! Когда немцы пришли, говорят, видели его с ними. И вполне возможно, что он фашистам ведомости отдал, а деньги себе взял. Такие предположения высказывали и отца спрашивали: «Как считаешь, несешь за это ответ, если так?» Он говорит: «Несу!» Тут же, на парткоме, и утвердили, а на райкоме партбилет взяли. Что он всю правду рассказал, как они с Кротовым ящик прятали, поверили, а простить не простили. Он не обижался, говорил: спасибо, что поверили, а не поверили бы – я бы напротив завода на трамвайную рельсу голову положил.
Изнемогал он очень на работе, Таня. Мучило его это. Прошлым летом у нас до Малинина другой парторг-был, Алферов. Вызвал он отца – отец к маю самые высокие нормы дал по цеху – и говорит: «Подавай, Овсянников, на восстановление», – а отец отвечает: «Подожди, еще поработаю…» Хотел он сделать больше, оправдаться перед людьми, а здоровье у него слабое было, сама знаешь. Я уже почувствовала, что слабеет он. Чего только не отнесла на толкучку! Бывало, стоишь, выпрашиваешь: возьмите, ради бога. Ну, а что у нас было? Ничего особенного с собой не взяли, знаешь, как ехали оттуда… Подкормить его хотела, все, что могла, делала. А где могила его, не знаю. Никогда не прощу себе…
– Ну, что ты, мама, ей-богу… Перед кем ты виновата? Ну, знала бы, где похоронен…
– Не «ну», – сказала мать. – Я бы к нему приходила. А он лежит где-то, а я не знаю… Я на кладбище ходила – поле целое. Смотрю на это поле и даже что думать, не знаю, – плачу просто, и все…
– Мама, а вы тут с самого начала с Суворовыми?
– Нет, – сказала мать. – Сначала в клубе текстильщиков жили, в зале зрительном, сорок семей. А потом там тоже цех сделали и переселили кого куда; нас с Суворовыми сюда. Халиды муж сам позвал, он с Суворовым в кузне работает. Тут у них раньше одна ленинградская эвакуированная с двумя детьми жила, весной померла. Детей они себе взяли, а комнату нам отдали. Так и живем. А чего ты спрашиваешь?
Таня подумала про себя, что трудно двум семьям жить вот так, в одной комнате, – два шага в ширину, три в длину, где и кровати стоят рядом, отделенные занавеской, и слышен каждый шорох двух людей, живущих в другой половине комнаты, днем слышен и ночью слышен.
– Нет, ничего, – сказала Таня, и матери даже не пришло в голову, о чем подумала сейчас дочь: так далеки были от этого ее собственные мысли.
– А может, в Ташкенте останешься? – спросила мать. – Если останешься, врачом работать будешь, может, на двоих и отдельную дадут…
– Не знаю, мама, – мягко сказала Таня. – Ведь я же военнослужащая, а потом… – Она помедлила, не сразу решив, говорить или нет, и все же сказала: – Я еще с дороги написала генералу Серпилину Федору Федоровичу, – я тебе говорила о нем. Попросила, чтобы он меня к себе на фронт вызвал. Все-таки я его знаю, и он свою полевую почту мне дал, когда в Москве встретились.
– А где он сейчас?
– Под Сталинградом.
– Самое там страшное теперь, – сказала мать с тревогой.
– Почему? Там теперь уже не мы, а немцы окружены.
– Все равно самое там страшное, – убежденно повторила мать. – Я сама в цеху сколько газет вслух прочла про эти бои! У Суворовых вторая похоронная оттуда, со Сталинграда, пришла…
И Таня поняла, что сейчас, здесь, в этой каморке, мать нельзя переспорить. Откуда пришла в эту комнату последняя похоронная, там сейчас и страшнее всего! Там больше всего убивают людей и могут убить и ее, Таню, если она туда поедет.
– Не знаю, – сказала Таня, – дойдет ли еще мое письмо и вызовет ли он меня.
– Раз обещал, наверно, вызовет. Молодой он, генерал этот?
Таня даже не сразу поняла, но потом поняла и за спиной у матери рассмеялась.
– Что смеешься? Про генералов у нас всякое тут говорят, не одно только хорошее.
– А ты меньше слушай, что языками треплют, – сердито сказала Таня. – Я с фронта аттестат вышлю, тебе легче будет. Может, ты даже на другую работу из литейки перейдешь… Ну, будешь меньше зарабатывать и не первой категории карточку получишь…
– Куда же я перейду, Таня? Другие, что ли, хуже меня? Глупости ты говоришь.
– Почему глупости? Не все же ведь на тяжелых работах. Разве я неправа?
Но, слушая ее, мать знала про себя, что и сама она тоже права и что не уйдет из литейки, из своей бригады, хотя это верно, что не все люди на тяжелых работах, и понятно, что дочь беспокоится и хочет для матери лучшего.
– А в партизаны тебя обратно послать не могут? – спросила мать после того, как они несколько минут пролежали молча.
– Могут, если желание выражу.
– А насильно не пошлют?
– Насильно не пошлют. Скажу, что не хочу, на фронт хочу.
Она сначала хотела объяснить матери, почему туда, в партизаны, никого нельзя посылать насильно, но потом не стала: мать спросила ее не потому, что не понимала этого, а просто желала до конца убедиться, что дочь больше не пойдет в партизаны.
– Раз не останешься, мне тут хорошо с Суворовыми, – сказала мать. – Хуже, если б одна жила. Им бы, конечно, лучше без меня, но они тоже привыкли. Да и поплачем иногда с Серафимой вместе; когда муж в ночную, а мы с ней, совпадет, в дневную, вернемся, сядем, и все она слезы льет. И откуда их столько у нее берется? А я слушаю, слушаю ее и когда заплачу, а когда нет. А Халида и вовсе не плачет. Отголосила по сыну три дня, как извещение получили, и больше не плачет. Да ей и времени нет: своих четверо да приемных двое. Всех накорми.
– А чем? – спросила Таня.
– Ну все же им легче: братья, зятья в кишлаках. Хоть не помногу, да привезут. И у них, конечно, не густо. К своим четверым еще двух чужих взять – это по военному времени надо золотую душу иметь. И нам еще с Серафимой, как им из кишлака чего привезут, все старается гостинец сунуть. Но мы не берем, – чтоб кусок от детей отрывать, еще совесть не потеряли. Хотела я сказать тебе про Николая твоего… Встречал он тебя? Что молчишь?