Интересно знать: что я буду делать после войны, если останусь жив? Мне почему-то все время кажется, что я останусь жив. Только несколько раз казалось наоборот. Один раз в сорок первом, когда сразу после выхода из окружения мы ехали в тыл, на формирование, на машине и пели «Катюшу», а нам навстречу снова вышли немецкие танки. И второй раз, уже прошлым летом, когда вечером вдруг еще раз началась бомбежка. Ничего особенного, просто за трое суток так и не видел ни одного нашего самолета. И все надоело до смерти, и на минуту не захотелось жить. И еще – в третий раз – тоже прошлым летом, когда к нам пришел командующий фронтом и мне было до слез обидно за него, что он ходит и задерживает бегущих и заставляет их окапываться, как будто ему ничего больше не осталось. А может быть, он сам тогда не хотел жить и искал смерти? Не знаю, что он тогда думал, а я думал, что не доживу до конца войны не потому, что вот сейчас прилетит пуля и убьет меня, а потому, что вообще все плохо.
А потом, в Сталинграде, у меня уже не было такого чувства, что я не доживу до конца войны. Когда я вспоминаю об этом, я иногда сам себе не верю, и все-таки это правда: у меня больше ни разу не было такого чувства. И сейчас нет.
Не знаю, как я потом буду вспоминать про войну, но, пока я воюю, для меня самое тяжелое и невыносимое – это когда мы делаем что-то не так, как надо делать. Мы сейчас гораздо реже делаем это, но все равно еще бывает. И если я за что-то готов умереть, то я готов умереть за то, чтобы у нас все делалось так, как надо, так, как мы хотим! Надо, чтобы и сегодня здесь все получилось, как мы хотим! Я так хочу этого! Я никогда и ничего в своей жизни не хотел так, как хочу сейчас этого.
Когда я вижу, как «мессершмитт» заходит сверху над нашим «ястребком» и идет сзади и еще не стреляет, я спиной чувствую, как сейчас он воткнет мне очередь между лопаток. И когда так и выходит, я чувствую, что это меня ударило в спину, лежу на земле раздавленный, и кажется, что это меня убили, что это я не встану…
Я не могу до конца объяснить это чувство даже самому себе. Это – чувство общности со всеми, кого убивают у нас, это – чувство вины, и стыда, и боли, и бешенства за все, что у нас не получается, и радости за все, что у нас выходит. Что у тебя за душой. Синцов? А вот это самое чувство, из-за которого я живу не только в самом себе, но и во всех других наших и делаю вместе с ними все хорошее и все плохое. И люблю себя за хорошее и ненавижу и упрекаю за все, что делаю не так, – не только я сам, но и все другие люди. Оно у меня и в душе, и за душой, и в голове, когда командую, и в руке, когда бросаю гранату. И кто его знает, может, это и есть чувство Родины, может, его и имеем в виду, когда, каждый про себя, думаем, что мы – советские люди?
Там, впереди, дымы разрывов так закручиваются и перекручиваются, как будто ложкой мешают черную кашу, от земли до неба.
А здесь, прямо перед глазами, ледяная кромка окопа, гладкая, затертая плечами и рукавами, с одной вмерзшей соломиной. Торчит, словно ее нарочно воткнули измерять силу ударов, и подрагивает перед глазами то сильней, то слабей…
Замечательно, что у нас стала такая артиллерия, что ее так много и что она бьет по немцам так, как я еще никогда в жизни не видел. Еще летом я не представлял себе, что у нас может быть столько артиллерии. Если вспомнить все, что мы бросили и оставили с тех пор, как началась война, можно считать чудом то, что происходит сейчас.
Конечно, мы бы не удержались в Сталинграде, если бы нас все время не поддерживали с того берега и артиллерия и «катюши». Они нас поддерживали, как братья родные. Я их люблю, я даже не знаю, как выразить словами ту любовь, которую чувствовал к ним в Сталинграде, когда они стреляли с того берега. Не могло быть и речи о том, чтобы мы удержались, если бы они не стреляли все время, днем и ночью, поддерживая нас. И их становилось все больше и больше, мы это чувствовали. Но я даже тогда не представлял себе, что у нас может быть столько артиллерии, сколько бьет по немцам сейчас, через мою голову.
А сколько раз и какими только словами мы не проклинали себя за то, что у нас нет то того, то этого! И до сих пор еще многого нет! И до сих пор, когда начинаешь думать, не понимаешь: как это могло случиться? Я еще учился в школе, когда наши радиолюбители первыми поймали SOS с дирижабля Нобиле. А у меня в батальоне до сих пор нет подвижной рации. И сколько посыльных погибло на моих глазах из-за того, что у нас не хватало самой обыкновенной телефонной связи, из-за того, что у нас огромные телефонные катушки и нужно тащить их вдвоем, и провод толстый, тяжелый, и чтобы связь работала как следует, нужно ее тянуть в два провода. И этого провода всегда не хватает… А фашист, сволочь, бежит и крутит маленькую катушку, и на ней проводок, тонкий-тонкий. А нам на чем только не приходилось ставить связь из-за того, что не хватало провода, даже на колючей проволоке ставили…
У меня лопается голова, когда бывает время думать над тем, как все это могло случиться. Значит, что-то было не так еще до войны, и не я один об этом думаю, а думают почти все. И те, которые иногда говорят, и те, которые никогда не говорят об этом. Наверное, я не все понимаю, даже безусловно. Иначе и не может быть. Но я все равно понимаю, что мы до войны чего-то не понимали. И я думаю о том, как же все будет после войны.
Иногда, правда, я мечтаю о времени после войны просто как о тишине. Вспоминаю, как покупал хлеб в булочной, и как мы с Машей приносили клубнику с базара, и как вместе с Таней ели эту клубнику со сметаной и сахаром, и как шли потом вдвоем в театр, а соседка оставалась с девочкой. Шли, обнявшись, по городу, и заходили в дежурный магазин на углу, и стояли в маленькой очереди, и ждали, пока нам нарежут ветчины. И опять шли по улице, обнявшись, и не представляли себе, что ничего этого больше не будет, а вместо всего этого будет война… И когда передо мной проходит все это, мне хочется, не хочу, чтобы после войны все было так, как было…